Русская Идея

«И сего ради пошлет им Бог действо льсти, во еже веровати им лжи» (2 Сол. 2, 11).

Эта тема (великие реформы) более полувека стоит в центре моего внимания. С нее началась моя научно-исследовательская работа. Во всех изгибах дальнейшего моего жизненного пути оставалась она на виду.

Попав почти со школьной скамье в Гейдельбергский университет, куда отправили меня родители, когда в силу студенческих безпорядков закрыты были высшие учебные заведения, я с места увлекся государственным правом, преподаваемым там знаменитым профессором Еллинеком. Допущенный в его закрытый для студентов семинар, мог я уже тогда опознать и оценить все значение личной свободы, как основы западной культуры, а равно дать себе отчет в том, что личная свобода западная имеет религиозный корень, получив наиболее яркое выражение в американских декларациях прав, свободу веры провозглашавших. Возвратившись в Петербург, я покинул университет, где успел всего несколько недель пробыть, имея, однако, и за этот короткий срок счастливую возможность послушать лекции таких гигантов русской правовой мысли, как Сергеевич и Петражицкий. Получив толчок в сторону экономики, я перешел в Политехнический институт - знаменитое детище Витте - на экономическое его отделение. Тут обнаружил я нарочитое тяготение к праву и ему и отдал преимущественное внимание. Особенно меня увлекло Русское право, в его исторических судьбах, преподаваемое у нас академиком М. А. Дьяконовым. Очень широко и глубоко охватывал он своими лекциями нашу былую действительность, а в семинарских занятиях приобщал нас к кропотливой исследовательской работе, поручая нам ознакомление с т. н. писцовыми книгами, которые тогда выходили в свет. Одна из них, изданная московским профессором Самоквасовым, попала для разбора мне в руки. Знакомясь с ней, я пришел к заключению, что является она другого типа книгой, чем то думает издатель. Прочел я свои домыслы в семинаре. Мы читали свои доклады, сидя на кафедре. М. А., сидя за последней партой студенческой, с доброжелательной улыбкой следил за моим изложением, а когда я кончил, сказал - неожиданно для всех и для меня: «Это мы напечатаем!» Так появился в свет мой первый печатный труд, небольшая брошюрка, посвященная вопросу о «платежницах и платежных книгах». Трудно оценить, как много мне дала эта кропотливая работа - не только в смысле уяснения научного метода, обязывающего непременно, на каком-то пусть малом клочке, но твердо стать на твердую почву, а не оставаться лишь в области «общих мест» - но и как непосредственное прикосновение к нашей исторической действительности, в ее подлинном бытии, неповторимо индивидуальном, ни с чем не сравнимом и подчиняющемся совершенно иным законам, чем мiр западный. Ведь что такое были наши писцовые книги? Обстоятельное то было описание каждой крестьянской семьи на протяжении всего нашего отечества - и это при разбросанности населения по необозримым пространствам и в условиях весьма низкого уровня гражданской культуры! Каждый должен был быть у государственной власти на счету! Я бы тогда так, конечно, не формулировал своих выводов, но таков именно был фундамент, закладываемый этой работой.

Государственное право и история русского права оставались в центре моих занятий в течение всего курса. С некоторым недоумением смотрели на меня профессора экономисты - зачем собственно я пошел на «экономическое» отделение института? С некоторым пожатием плеч не помешали они и оставлению меня при институте для подготовки к научному званию - по кафедре государственного права у проф. В. М. Гессена. Интерес мой постепенно сосредоточился на Освобождении крестьян. Скоро я убедился, что за Великой реформой стоит некий «прецедент»: реорганизация управления государственными крестьянами, проведенная гр. П. Д. Киселевым при Императоре Николае I. Ничего не найдя о ней, кроме «общих мест», в литературе, я обратился к первоисточникам. Произошло первое мое знакомство с русским бюрократическим аппаратом - в великолепном Николаевском здании на Сенатской площади, где помещалось ведомство государственных имуществ. Без всяких волокитных формальностей в мое распоряжение были предоставлены «дела» эпохи Киселева.

Я погрузился в ознакомление с ними, пользуясь добрыми советами архивариуса - почтенного столичного чиновника, сочетавшего профессиональную добросовестность с бытовой культурностью, высоту которых я смог по достоинству оценить только впоследствии, на опыте познакомившись с западным мiром. В итоге получилась монография, посвященная самоуправлению государственных крестьян, напечатанная институтом.

На этом преддверии к изучению Великой реформы я тогда остановился. Уже тогда я получил представление о Великой реформе, как о чем-то импровизационно-стихийном. Лишь внешний каркас был воспринят от монументального киселевского сооружения, мною тогда с юношеской запальчивостью обличаемого в его громоздкой формалистике. Что в существе своем являло собою «Освобождение крестьян» - оставалось для меня неясным. Что-то неладное, однако, я инстинктивно ощущал в восторженно приподнятом восприятии этого «освобождения». Нельзя не отметить, что в институте имел я возможность познакомиться с «крестьянским правом», составлявшим предмет кафедры, занимаемой первоклассным специалистом, А. Леонтьевым, написавшим соответственный курс. Ранее об этом предмете знали только практики-юристы, по тем или иным поводам имевшие нужду в ознакомлении с решениями Второго (крестьянского) департамента Правительствующего Сената. Это «крестьянское право» открывало, какой видимостью было, в своем существе, т. н. «освобождение» крестьян!

Оказался я отвлеченным от этой темы. Научного звания по государственному праву институт дать не мог - надо было получать диплом университета. Экстерном решил я сдавать его курс. Снова уехал в Гейдельберг. Еллинек как раз в это время угас. Новая звезда восходила в Гейдельберге - проф. Флейнер, по кафедре соседней, административного права. Я им увлекся - и это мне дало знание и понимание той аппаратуры западной правовой культуры, которая оформляла начало «свободы» уже не в плане частной собственности, а в образе т. н. «субъективных публичных прав», образующих совокупность «свобод», подлежащих судебной защите даже тогда, когда человек-гражданин оказывался пред лицом властного чиновника. Если правовое государство в своем исходном существе есть такое, в котором господствует «частное право», обезпечивающее каждому возможность распоряжаться своей личностью и своим достоянием по своему усмотрению, то в своем развитии дальнейшем правовое государство правовыми нормами ограничивает уже и саму публичную власть. Остается обособленной лишь область «усмотрения», неустранимого при упражнении власти, но подчиняется даже и она контролю административного суда под углом зрения осмысленности этого усмотрения - никогда не могущего превратиться в грубый произвол. Я бы тогда в такой точности не формулировал и этот свой вывод, но основы его именно тогда были заложены. Два семинара проработав в Гейдельберге, я возвратился в Петербург. Сдав экзамен, я избрал предмет административного права, когда возник вопрос о моем оставлении при университете. В этот переходный период занимался я, еще в Гейдельберге, вопросом другим: Заинтересовал меня т. н. «монархический принцип», изобретенный в свое время германскими учеными-мечтателями, а ныне воспринятый нашим ученым мiром. Тут подвернулась оказия. Предложил мне М. М. Федоров, хорошо знакомый эмиграции, а тогда бывший видным деятелем петербургского городского самоуправления - поехать в Западную Европу с двумя специалистами-ветеринарами для ознакомления с тем, как западные городские центры борются с дороговизной мяса. Поездка эта позволяла мне реально ознакомиться, имея рядом с собою двух выдающихся специалистов и видя перед собою открытыми все двери, с работой огромных административных комплексов - в их озабоченности разрешением важной очередной практической задачи. Я воочию увидел, какое относительно малое место формально властное регулирование цен занимает в процессе снабжения. Я мог убедиться в том, что безперебойное снабжение действительно обеспечивается или стихией свободной хозяйственной деятельности, движимой отдельными волями ее участников, или хозяйственными мероприятиями самого аппарата снабжения. Использовал я посещение Парижа и для того, чтобы побывать в Национальном архиве и познакомиться с теми актами, из которых вырос «монархический принцип», связанный и именем и личностью Людовика XVIII. Посольство наше мне помогло - и я нужные мне акты изучил. Возвратившись в Петербург, я итоги моих работ изложил в Юридическом обществе. Я старался доказать, что «монархический принцип» есть нечто исторически индивидуальное, понятное в специфической атмосфере Франции, а потом и Германии, к нам же никакого отношения не имеющее. Обескуражило меня то, как приняли первейшие авторитеты нашей науки публичного права, участвовавшие в прениях, мои эти мысли: они прошли мимо них! Аппетит у меня пропал сделать этот вопрос предметом диссертации. Больше того, охладел у меня интерес к кабинетной науке. Воспользовавшись тем, что я оставлен по кафедре административного права, я и ушел в него, в практическом его осуществлении: я поступил на службу в наш высший административный суд - в Первый департамент Правительствующего Сената.

Как благодарен я Провидению, что Оно ввело меня в этот высококвалифицированный аппарат надзора за законностью управления Империи. Я мог убедиться в том, что «свобода» не обязательно есть что-то, извне ограничивающее власть. Она может господствовать в аппарате формально неограниченной власти, поскольку этот аппарат проникнут сознанием высоких задач этой власти. Канцелярия являла картину, в своей повседневной работе, подчеркнутого уважения к личности, исключающего обычно вменяемую «бюрократизму» слепую подчиненность. Вот я, никому лично из состава Канцелярии неведомый человек, получил назначение в третью экспедицию, которая ведала делами земского и городского самоуправления. Обер-секретарь, мое прямое начальство, дает мне сразу же, допуская мою юридическую грамотность, довольно ответственные «дела». Я должен их подготовить к докладу, то есть, разобрав существо дела, изложить его в краткой, но исчерпывающей форме и предложить текст мотивированного указа Сената. «Из дела видно...» - так начинается первая часть. «Рассмотрев настоящее дело...» - так начинается вторая часть, резолютивная. Неписанный закон Канцелярии, сохранявшей «петровскую» видимость как в служебной «форме», так и в порядке ведения дел и даже в таких мелочах, как развозка «дел» служащим курьерами в особых столетних тележках, требовал, чтобы свобода разбора дела была строго соблюдаема. Я представляю проект обер-секретарю. Если проект грамотен, он не имеет права его переделать, поскольку он не согласен с данным решением. Он пишет на полях: «Со своей стороны полагал бы...». Идет дело к помощнику обер-прокурора, который ведает данной экспедицией. Он, в свою очередь, ничего не может изменить, а только может написать на полях: «Со своей стороны полагал бы...». Дело идет к дежурному сенатору, а от него, с его замечаниями, к председательствующему - а затем возвращается первому докладчику, по той же лествице вниз. Доклад в присутствии сената делает фактический составитель проекта - скажем, вчера поступивший «причисленный». А затем начинается обсуждение, в котором Канцелярия дает только справки.

Участники спорного дела - иногда очень крупного и затрагивающего большие интересы - и среди них высокого иногда полета практики-юристы имели полную возможность свои соображения высказывать чиновникам Канцелярии, разбирающим дело. Процесс разбора дел, как видно, совершенно устранял возможность давления или подкупа. Да и вообще это было исключено - об этом и помышлять нельзя было. Можно представить себе, какая своего рода влюбленность в свое дело порою возникала, в силу которой люди до седых волос оставались без всякого успеха «карьерного», терпеливо ожидая, когда строго соблюдавшееся «стояние в затылок» продвинет их наверх по так мало ступеней имевшей внутренней лествице...

Так создавалось наше домотканое «административное право», делавшее и наше отечество, в рамках Самодержавия, правовым государством высшего ранга... В скобках не могу не сказать, что вольнодумный модернизм, проникавший даже и в ряды высшей бюрократии, вызвал законопроект о реформе административного сената, превращавший его Канцелярию в обычный для всех ведомств и, в частности, для судебного сената, исполнительный секретариат. Тем упразднялась только что нами изображенная, историей созданная система. Конечно, это своего рода «освобождение» Сената от «власти над ним» Канцелярии могло только вызвать равнодушие в ее личном составе и утрату того повышенного чувства ответственности, которое было двигательным нервом прежних канцелярий административных департаментов Сената...

К крестьянскому вопросу я возвратился, перейдя очень скоро на службу в ведомство Землеустройства, где творилась тогда т. н. Столыпинская реформа, убежденным сторонником которой я был. К этому времени мне прямо невозможным казалось возвратиться к «зубрежке», связанной с магистерским экзаменом. Я отказался от научной карьеры. Укоризненно качал головой М. А. Дьяконов, встречаясь со мной. В ведомстве Землеустройства я убедился, что все наблюдавшееся мною в Первом департаменте Сената не есть его привилегия: я нашел такой же высоко квалифицированный личный состав, проникнутый глубоким знанием дела, обладавший исключительными способностями, самыми разнообразными, и объединенный горением служебного долга. Свободу я нашел и здесь. Если я писал в Сенат проекты указов, то здесь писал проекты министерских отзывов на важные для ведомства дела, рассматриваемые Сенатом - по Второму, «крестьянскому», его департаменту. Эти проекты проходили аналогичную лествицу, пока не попадали к А. А. Риттиху, руководившему землеустройством.

Столыпинская реформа опрокидывала, мерами государственного вмешательства, тот рожденный Великой реформой порядок крестьянской жизни, абсолютно исключавший всякое начало личной свободы, который, будучи упорядочен практикой Сената, уже мог быть сводим в систему «крестьянского права». Это был режим стагнации, упразднявший всякую возможность личного успеха, обусловленного личной инициативой и энергией, и создавший удушливую атмосферу безысходного обеднения, единственным выходом из которого должен был рисоваться «черный передел». В этом режиме могли консервироваться благие явления уходящего связанного быта, но только народническое мечтательство способно было здесь видеть что-то созидательное, обещающее благие результаты в будущем. Первая революция показала, какой взрывчатый материал создавался этим «крестьянским правом» в деревне. Началась лихорадочная реорганизация нашего народного уклада, впервые вводящая в него элементарные начала личной свободы - в образе частной собственности и свободного распоряжения своей личностью. Величайшая то была реформа русской действительности, осуществлявшаяся с пафосом исключительным и с успехом, превосходящим всякие вероятия.

Это великое дело освобождения крестьян было сорвано войной. Вызвала война к жизни ряд «Особых совещаний», которые в свои руки взяли главнейшие отрасли народной жизни и государственной деятельности. То были высшие государственные учреждения смешанного состава, включавшие как представителей заинтересованных ведомств, так и представителей общественности. Служебный аппарат организовывался соответствующим ведомством. Особое совещание по продовольствию было приурочено к Ведомству земледелия и землеустройства, которое было уже подготовлено к этому, ведая снабжением армии. Я по началу отдавал вечернее время этому учреждению, а потом вошел в состав его делопроизводства, став скоро одним из помощников управляющего делами. Во весь рост мог я увидеть громаду нашего и государственного, и административного, и общественного строя - и это в условиях неслыханного напряжения Великой войны, когда до максимума доходили и добрые, и недобрые возможности, в нашем быту заключенные. То были уже не книги, по которым можно было догадываться и допытываться о действительности нашего быта; не архивные документы, воскрешавшие его прошлое; не притязания спорящих сторон, доказывающих каждая свою правоту; не рапорты и донесения - то была сама жизнь: смотри и учись! Если задним числом воедино свести многообразные впечатления, рождавшиеся и наслоившиеся за эти и страшные, а, вместе с тем, и светлые годы, то так можно было бы сказать: то был разительный контраст между величием нашего исторического строя, пусть видоизмененного нагромождавшимися реформами громадного масштаба почти до неузнаваемости, но в существе своем остающегося все тем же в своей многовековой преемственности - и дилетантской легкомысленностью нашей общественности, мечтательствующей на хлебах нашей еще живой и могучей «Истории» о новых формах жизни, которые обрекали на слом Историю в ее целом. И это при всех, нередко исключительных, дарованиях многих представителей этого общественного множества; при всем, самом иногда трогательном, их безкорыстии, самоотвержении и идеализме.

С потрясающей наглядностью обнаружилось «нахлебничество» нашей общественности, когда революция опрокинула Историю. Сказалась ли в этом сила революции? Нет. В сущности, революции, как организованного движения, - не было. В какой-то момент достаточно стало одного ее провозглашения, чтобы, точно по манию какой-то волшебной руки, История - самоупразднилась. Военная сила лишилась действенности на внутреннем фронте; параличом оказался охвачен полицейский и административный аппарат; обезличились блистательные кадры старого, пусть и переоблаченного в новые одеяния, «служилого сословия», беспомощно и безнадежно опустившего руки; потеряли всякое чувство дисциплины массы «тяглого» населения, внезапно охваченные бунтарством. И над этим хаосом - наша общественность, как «власть»! Не оставалось ей ничего делать, как только питаться последними жалкими крохами, падавшими с опустевшего и разграбляемого, только что столь обильного, пиршественного стола. Ни воли к власти, ни умения ее применить, ни понимания самой природы власти: ничего! Мечтатели могли только говорить...

Армию кормить надо! Приходилось мне в самые же первые дни революции ездить в Думу на машине с краснобантным солдатом в качестве пропуска. Помню, как, возвратившись в министерство, которое в той части, где протекала моя служба, находилось в особом здании на Б. Морской, я начал делиться своей горестью с одним сослуживцем и другом, еще находящимся сейчас в живых, в присутствии тут же понуро сидевшего начальника охраны, ограждавшей нас от толпы, осаждавшей здание наше, якобы таящее в себе «запасы». «Кончилась Россия», - говорил я. Молчали мои слушатели. Мой друг мог только повторять известный стих Тютчева: «В Россию можно только верить»...

Кто в эти дни воплощал «Историю»? Городовые! Их ловили и истребляли. С ними у меня не было личного общения. Но думаю, что с ними могли поспорить курьеры. Они продолжали проявлять выдержанную лояльность к прошлому. Как они принимали «новых»! С какой осторожной внимательностью - а иногда и неосторожной! - отличали «старорежимных»! В них наглядно «История» жила еще нетронутой. То были исключения - редчайшие!

Бунтарство охватило всех. «Старший дворник» - то был ведь буржуй! Наш Афанасий и его жена Аннушка, служившая у нас раньше и как прислуга, были «свои» в доме. И вот однажды Аннушка, когда на улицах шла безчинная борьба толпы с казаками, шепотом нам говорит, восторженно-потаенно: «А наши-то казаков бьют!» В самые первые дни «октября» я выехал в Москву, простившись с родным мне Петербургом, - выехал, по инерции аппарата, еще по служебному ордеру, в купе первого класса. В коридоре смешанная толпа. Слышу разговор двух почтенных крестьян. Один спокойно-удовлетворенно говорит о том, как «наша взяла», а потом, призадумавшись, мечтает: «Теперь, пожалуй, моя Маша за барского Петю замуж выйдет...» Собеседник сомневается: «Ну, тот не захочет!» Готов ответ: «Как не захочет - ведь нынче свобода!» Приехал я в Москву в разгар юнкерского восстания. Провел его дни в родственно-близком мне доме, в особняке на Воздвиженке. Неделю были мы как в осаде - нельзя было выйти из-за перестрелки. Запасы были - жили спокойно. Однажды молодой лакей, тоже родной в доме, подавая к столу, не выдержал: «А наши-то юнкерей бьют!»

Это - простой народ! А интеллигенция лучше? Чем домовые комитеты, упразднившие еще в период «февраля» домовладельцев, лучше земельных комитетов, упразднивших помещиков? Чем принципиально такой захват лучше, чем захват бунтовщиками усадеб? А «праздники»! Бесконечный праздник, доводящий людей до желания целоваться с незнакомыми на улицах в восторге пред раскрывающейся «свободой»! Повально было бунтарство. Против чего? Ни против чего - в частности. То было бунтарство «вообще» - мечтательное. То был бунт против Истории. Программы никакой. Одно только «долой» - в отношении всего прошлого, будь то Царь или поп, барин или «капиталист» - против всякого авторитета, всякой связанности, всякой традиции. Тут стало видно - чем Россия держалась даже в своем последнем «конституционном», «правовом», «капиталистическом», «хуторском» облике. Держалась она не механизмом воинского, полицейского, административного управления, когда он, мгновенно обрушиваясь, в лице своего местного агента на обнаруживающееся сопротивление остается готовым в нужный момент помочь этому агенту совокупным своим действием, в потребную меру - в пределе, в меру всей государственной мощи. Так живет всякое сколько-нибудь централизованное государство. Так жила Императорская Россия. Если бы так продолжало быть в 1917 г., разве могла бы разнузданная толпа, шумящая на улицах, опрокинуть государственный строй? Могла ли бы ничтожная шайка волевых революционеров овладеть всероссийской властью? Нет! Не просто «централизованным аппаратом власти» держалась Россия. Она держалась сознанием своей духовной целостности, обнимавшей всех, и властвующих, и подвластных. Жили все одним духом. Угас этот дух - и мгновенно -буквально! - рассыпалось все, обратилось в ничто: паралич!

Я верил, что этот дух проснется - надо переждать. Я переехал в Москву. Логике вопреки, я буквально схватился за предложение ехать в Сибирь к Колчаку. Кружным путем, через юг России, туда я отправился. На юге застрял. Так приобщился я к Белому движению. Отсюда начался период, когда я «принимал» революцию, считая, что надо, - в частности, в земельном вопросе - уступить революции, чтобы, возвратясь к нормальной жизни, умеренной революцией погасить большевицкую. Революционное продолжение Столыпинской реформы - вот, в сущности, к чему сводилась эта идеология. Духовная сущность бунта временно утаилась от меня. Померкло во мне даже сознание священной сущности Самодержавия. В этом умонастроении я продолжал пребывать и в эмиграции, где, возвратившись к науке, приобщился я еще и к общественной деятельности, проникнутой идеологией «либерального консерватизма».

Возвратившись к старой теме, я силой логики углубился в историю, чтобы уже во всей полноте рассмотреть проблему русского крестьянства. Одно лето я спокойно проработал в Вене, в библиотеке, оставшейся там после известного историка Бильбасова. Там было множество материала, касавшегося как Великой реформы, так и былого русского строя. Постепенно предо мною вставал величественный образ многовекового русского крепостного строя, в его целостности, охватывавшей весь русский уклад жизни. Я тогда не вникал еще в природу этой «целостности», а внимание устремлял на крестьянский строй жизни, как он сложился на Москве, а потом продолжал существовать и в период Империи. Претерпевая существенные изменения, все же оставался он тождественным в существе своем исходному московскому оригиналу. Помещичье «крепостное право» можно понять в его подлинной природе только в плане этой былой крепостной полноты, частично сохранявшейся в Имперской России... Возникла постепенно книга, посвященная нашему дореформенному земельному строю. Она была принята к напечатанию Пражским научным институтом, но так и осталась в рукописи - не знаю ее судьбу. Отложились эти мои выводы и в курсе административного права, читанного в Праге на Юридическом факультете. Революция наша - что дало ей возможность осуществиться? Земельная революция вынесла к власти большевиков. А как была создана эта земельная революция? Троякий у нее корень. То была крестьянская тяга к земле, то была «народническая» пропаганда, посеявшая и возрастившая мечту о «черном переделе», но то была и правительственная работа по прикреплению «освобожденного» крестьянства под властью «передельческого» самоуправления, к ограниченным участкам земли. Собственничество, личное собственничество - его сохранение, его восстановление, вот в чем видел я тогда спасение. Духовная перспектива продолжала оставаться в тумане... Либеральный консерватизм...

То было время увлечения личной свободой, нашедшей такое полное осуществление в западной правовой культуре, как в исходной форме «правового государства», обособлявшего частную сферу жизни человека, в ее недоступности для властного «публично-правового» вмешательства, так и в форме «правового государства», достигшего уже полноты развития, когда и публичная власть становилась предметом судебно защищаемой законности. С увлечением продолжал я раскрывать самородные проявления высших достижений западной правовой культуры в русском имперском строе. Останавливался я с особенной тщательностью на проблеме русского местного самоуправления, являвшего такую широту и полноту «свободы», о которой и не снилось ни в Европе, ни в Америке. Из всего этого вытекала все с большей очевидностью дутость нашего «освобождения» крестьян - если думать об истинной свободе, которая тогда воспринималась мною, как некая абсолютная ценность.

Уже в бытность мою в Париже, когда я всецело отдавался публицистической деятельности, как ближайший сотрудник П. Б. Струве, произошел, однако, известный сдвиг. Я продолжал идею «права» ставить на первое место: в бытность мою редактором «России и Славянства» в одном из закрытых собраний, нами устраиваемых, я прочел принципиальный доклад «О праве и правде», в котором оттенял своего рода ущербленность нашего народного сознания в отношении к личному праву, да и к праву вообще. Но произошло событие, которое существенно меняло перспективу. Это было то направление советского НЭПа, которое нельзя было иначе характеризовать, как возвращение к Столыпинской реформе. Спасая себя, коммунистическая власть давала выход собственническим инстинктам, не обходя и крестьянство. Это было, вместе с тем, и провокацией, вызывавшей на свет именно то, что подлежало истреблению. Так оно и произошло. Катастрофа эта обнаруживала, однако, и всю хрупкость, всю шаткость, всю духовную беспомощность «собственничества» в его оторванности от духовного плана жизни. Тем самым сводимым на нет оказывалось уже не только «освобождение» крестьян 1861 г. В таком же положении оказывалось и Столыпинское освобождение крестьян, а тем самым и все вообще «Великие реформы», завершением которых была Столыпинская реформа. На очередь становилось духовное осмысливание всего нашего имперского прошлого, в его целом...

*   *   *

По-новому начал я все это видеть уже в новых условиях своего личного бытия, когда Промысл Божий перебросил меня на Дальний Восток, в Харбин, где я впервые приблизился к Церкви как должно: возвратился в нее, как со страны далече возвращаются в Отчий Дом. Естественно новыми красками стал расцвечиваться этот Отчий Дом ив научном моем его осознании. Продолжая среди своих других занятий разрабатывать свою любимую тему, я наново перередактировал свою работу о земельном строе, доводя ее уже до последних этапов. Отдельные ее части были напечатаны в разных местных изданиях. Особое значение имеет статья, посвященная истолкованию того положения, которое занял помещик после «вольности дворянства», каковая не колебала «должностного» значения помещичьей власти, а лишь расширяла ее применение допущением дворян к несению этой «службы» не только после отбывания иной службы, как то было раньше, а и как самостоятельный ее род, освобождавший от других ее форм. Этим отнюдь не отвергался факт бытового разложения «крепостного устава» применительно к помещичьему владению крестьянами. Это разложение породило и само наименование этого владения «крепостным правом». Привыкавший к явлениям частного права, вводимого последовательно в жизнь нашими Императорами и Императрицами, помещик начинал все больше чувствовать себя частным собственником как «населенной земли», на которой хозяйничали его «подданные», так и самих этих подданных. Отсюда возникало между помещиками и крестьянами разительное и не поддающееся никакому примирению расхождение в понимании своих взаимоотношений. Бытовую сумятицу, отсюда вытекавшую, дававшую выход жизни в самых разных направлениях, я излагал в ряде обширных статей, помещавшихся в газете «Харбинское время», до конца так и не доведенных...

Погрузился я и в другую тему. Результатом было написание большого труда: «Московская Русь, как явление духовной культуры». Рукопись и эта где-то лежит, если не уничтожена. Если историко-юридическое изучение нашего прошлого раскрывало картину своеобразного строя жизни, когда по совокупности обстоятельств и по разным мотивам властно продиктована была России, как условие ее существования, всенародная связанность, исключавшая из жизненного обихода «нормальные» для всякого западноевропейского общения проявления личной свободы, то вникание в русское прошлое под углом зрения духовной жизни открывало нечто особое, лежавшее в самой, так сказать, природе русского связанного строя: духовная свобода - вот во имя чего Русский народ жертвовал личной свободой! Некая тайна то Промысла Божия. Ведь не только сохранение Православия было бы невозможно, не пойди русский народ на эту жертву, но не было бы тогда вообще на свете русской национальной государственности! Нераздельная спаянность Веры и национальной государственности - вот, что лежит в корне нашего бытия. И в такой мере проникала эта святая общность весь человеческий состав нашего Отечества, что падали, как солома, или, точнее сказать, самоупразднялись самые жесткие, казалось бы, ничем не могшие быть даже ослабленными, не то что поколебленными, перегородки между отдельными слоями населения, прикрепленными к той или иной отрасли народно-государственного бытия. Не только беднейший селянин, но и последний нищий, да даже находящийся в заточении преступник, могли быть близки Царю таким братством во Христе, которое мыслимо только в, до последнего конца доведенном, осуществлении на земле Христианства.

«Симфония», которая Царя и Церковь сливала в гармоническое единство, распространялась на все народно-государственное бытие, делая, тем самым, всю совокупность повинностных обязанностей, охватывавших население, системой послушаний, поддающихся пониманию в своей истинной сущности в свете только одного сопоставления: с монастырем! Нес ли кто тягло, нес ли кто службу, то есть выполнял ли кто повинность чисто исполнительного характера, или получал задание проявлять ту или иную форму власти, все едино: пред Богом и Царем выполнял каждый безответно свое всежизненное «послушание», будучи движим сознанием чего-то неизмеримо большего, чем все то, что может быть выражено в терминах общественно-государственных и даже семейно-патриархальных. Разительную иллюстрацию дает тут казачество, возникшее из бегства от невыносимой крепостнической неволи московского уклада в безграничные просторы степей - и в этом «дезертирстве» не только остававшееся верным святому Целому России в непроизвольно возникавшей отсюда сторожевой окраинной службы; не только подготовлявшее осваиваемые им просторы для позднейшего овладения ими Москвой, но и безропотного надевавшее на себя снова хомут крепостной связанности, поскольку расширение Москвы создавало необходимость включаться вновь в ее не изменявшийся «крепостной устав»...

Переключимся от этого нашего крепостного прошлого, так понимаемого, к Великой реформе освобождения крестьян! Не ложится ли печать духовной ущербленности на нее? Можно даже больше сказать. Та экзальтация, которая обуревает 19 февраля 1861 г. - не заключает ли она в себе оттенок той одержимости, которая обуревает «февраль» 1917 г.? Я знаю, что такое отношение к освобождению крестьян, высказанное даже в более осторожной форме, способно вызывать негодование. Но не определяется ли это тем, что люди не хотят задуматься над тем, что кроется под такими высказываниями - не в узком плане «крестьянском», а в общем плане «христианском», охватывающем перспективу не только Российскую, но и уже вселенскую!

Освобождение - от чего? Свобода - какая? Вот что за вопросы стоят перед нами - и это в плане не только оценки прошлого, но и осмысливания будущего. И какого будущего! Не одного лишь земного. Вот ведь в какой широте стоят теперь перед нами эти вопросы. И тут трафареты, пусть самые излюбленные, - не должны ли быть сознательно отбрасываемы?

Особую стать имеет наше отечество. Нельзя понять его, оглядываясь на западный опыт, если в нем видеть не нечто, лишь расширяющее наш кругозор и помогающее нам лучше понять самих себя, а, напротив, нечто, наш кругозор замыкающее и предопределяющее.

Прожила свою историческую жизнь Русь без частной, личной собственности, без римского права. Вот - реальность! Вот - неотразимый факт! Как это понять? Есть это историческое недомыслие, от которого мы освободились, подражая Западу? Или что иное? Мне припоминается одно суждение, которое дает этому явлению некое разумное и убедительное освещение и мимо которого я прошел, в свое время познакомившись с ним. Был у нас писатель-этнограф С. В. Максимов - замечательный бытописатель, который с умудренной обстоятельностью, едва ли знающей себе равную, неутомимо раскрывал разные стороны нашей жизни как по признаку географическому, так и по признаку предметному. У него я прочел суждение такое. Русский народ - особый народ. И живет он таким строем жизни, который общего не имеет с Западом. Живет он укладом, который имеет много общего с древним Израилем. Он не знает частной собственности, как не знал ее и Израиль. Там только временным могло быть обладание землей - и это был принцип общий. И наше отечество не знало частной собственности абсолютной, а все владели землею временно и условно. Убеждение, что так и должно быть, по наблюдениям Максимова, живет в сознании русского народа глубоко и прочно...

Насколько помню, это суждение высказано Максимовым в его труде, посвященном русскому нищенству и бродяжничеству - явлениям, носящим тоже совершенно своеобразный характер на Руси. На Руси человек везде чувствует себя дома, но нигде нет у него и слишком уж прочного дома. Россия - это «мip» во всех своих бытовых проявлениях. Размеры этого «мipa», как бы ни были они малы, даже миниатюрны, не лишаются отпечатка русской вселенскости. Если расширять эту тему - нельзя не обратиться мыслью к такому явлению, как русский «хор», который не только не требует дирижера-регента, но даже и не терпит субъективной властности, кем-либо профессионально себе привитой. Русский хор - нечто стихийно-гармоническое. Читал я уже применительно к советской действительности - ранней, совсем ранней, - такую картину. Пристань где-то на Волге. Сумерки. В ожидании, долгом и ничем в своей длительности не определяемом, сидят задумчиво-унылые люди. Много их, неизвестно откуда пришедших, неизвестно куда направляющихся. Внезапно кто-то в одном конце затянул песнь. Кто-то в другом - подхватил ее. Прошло немного мгновений - и вся пристань поет, не вставая со своих мест. Стройный хор! Разве это не проекция, эстетическая, русского «мipa»?

Обратимся к нашей теме. Разве в 1861 г. задача была в том, чтобы освободить «рабов», находившихся в собственности отдельных «рабовладельцев»? Так мыслили многие из помещиков, воспитывавшихся на западных хлебах, частнособственнических. Поскольку такая установка сознания утверждалась - действительно нужда наступала, настоятельная, разобщить крестьян от помещиков. Но такой взгляд, пусть он и становился господствующим в известных кругах общества, пусть воспринят был и правительством, оставался все же искажением нашего исконного уклада - целостно-крепостного, ответвлением которого было т. н. «крепостное право». Если это усвоить себе, то совершенно очевидной становится поверхностность крестьянской реформы «освобождения». Ведь дело было не в том, чтобы что-то отменить, а в том, чтобы существующий уклад заменить неким иным! Отменялось не нечто изжитое, мешавшее живой жизни, которая только ждала устранения этого препятствия, чтобы дальше развиваться. Разрушилось нечто органическое, нечто целостное - и это по признаку наблюдавшихся злоупотреблений отдельных деятелей разрушаемого Целого. Делалось примерно то же самое, как если бы в силу наблюденных, пусть и в широком масштабе, злоупотреблений офицерского состава взяли бы просто и убрали из армии всех офицеров!

Почему так долго ничего не творилось решающего для упразднения злоупотреблений помещичьей власти? Только невежество или зломыслие способно объяснить это террором, якобы осуществлявшимся помещиками над Царской властью. Нет! Страшно было тронуть весь тот комплекс явлений, органически целостный - не зная, что поставить на его место. Почему этот страх исчез в эпоху «Великих реформ»? Потому, что нашли, наконец, реальный выход из тупика? Нет, потому что заворожены оказались идеей «освобождения» и не желали больше думать о том духовном содержании, которое искони присуще было крепостному укладу. Оно упразднялось, как ненужный хлам. Хуже того! Оно ничем не заменялось...

В этом особенность освобождения крестьян по сравнению с другими реформами эпохи. Можно применительно к ним всем говорить об известной ограниченности и узости вложенных в них идеалов. Но спору нет: в них было вложено содержание, которое имело все шансы развиваться. Это подтвердилось дальнейшими успехами, обусловившими то, что наша правовая и общественная культура достигла в короткий срок исключительно высокого уровня. В «освобождение» крестьян не было вложено никакого положительного содержания. Сенатская практика должна была на пустом месте созидать «крестьянское право», опираясь на бытовые явления и пронизывая их известными идейными устремлениями. В итоге и был сооружен некий новый, специфически крестьянский, уклад жизни, сохранивший былую связанность, но уже лишенную прежнего духа. Поскольку продолжало жить «былое», оно, обездушенное и обреченное на «стагнацию», исключало саму возможность обращения во что-то иное и лучшее.

Иное и лучшее впервые дала крестьянству Столыпинская реформа. Это - была, действительно, жизнь, которая обещала многое. Впервые до крестьянства достигла западническая стихия жизни, которая составляла дух Великих реформ и которая на нашей девственной почве так блистательно раскрывала себя в новых, по сравнению с Западом, формах на протяжении последующих десятилетий. Но тут встает перед нами новый вопрос: это новое и лучшее, эта «жизнь», если бы она была своевременно внесена в нашу крестьянскую действительность, способна ли была она предотвратить катастрофу?

*   *   *

Тут мы подходим к теме основной. Способна ли вообще Россия жить исторической жизнью вне своего исторического уклада? Другими словами: может ли Россия, оставаясь сама собой, переключиться на «римское право»? Является ли для восстановления России вообще панацеей римское право? Можно ли признавать его абсолютной ценностью?

Римское право! Не нарочно ли создано оно для того, чтобы в него удобно укладывалась христианская жизнь? Не поддаются ли применению все притчи Господа нашего Иисуса Христа именно в укладе жизни, проникнутом началами римского права? Отдавать свободно Божие Богу, одновременно отдавая принудительно Кесарю кесарево - разве не удобнее ли всего это осуществляется именно в рамках того «правового государства», о высокой качественности которого мы уже говорили? Да - так это. Но не открывается ли и другая дорога, столь же удобно способная уложиться в те же рамки и ведущая к совершенному перерождению всего общественного уклада, с доведением его о полной себе противоположности? Ведь в рамках этой «свободы» - можно начать и забывать ее исходную заданность! Можно забыть о Боге, «свободу» приношения Богу Божия заменяя «свободой» уклонения от этого приношения. Можно так привыкнуть к тому, что себя ублажаешь теми, все большими, достижениями, которые приносит хозяйственная свобода, что начать тяготиться и обязанностью что-либо давать Кесарю, забыв о том, что этим даянием обеспечивается бытие порядка, охраняющего благодетельную свободу. Можно, наконец, так увлечься реальными достижениями, все большими и большими и имеющими тенденцию бесконечно умножаться на почве развития хозяйственной жизни, что перестать ценить и саму свободу! В ней разве дело, в ней разве счастье! В мечте своей западный человек готов уже и Бога, и Кесаря заменить собою, в образе воображаемого «коллектива», который, руководя всей жизнью, наполнит до отказа все возможные житницы во всех их возможных проявлениях и с избытком удовлетворит все человеческие потребности. Так возникли всякие варианты социализма, заменившие свободу римского права, да и всякую вообще свободу - связанностью. Но это не во имя служения Царю и Богу, как то было у нас, а во имя угождения себе и только себе.

То была мечта... Реальные очертания начала она принимать в опыте Великой войны. К этому опыту приобщился и я, не отдавая себе, конечно, отчета в его сущности...

Попав в «Особое совещание по продовольствию», я в свое ведение получил дело снабжения сахаром. В борьбе со спекуляцией возникал вообще вопрос об установлении твердых цен. Организована была анкета. Запросы были посланы во все губернии. На основании ответов мне было поручено составить общий доклад о таксировке предметов первой необходимости. Опираясь не только на экономическую науку, но и, главным образом, на тот практический опыт, который я приобрел в своей заграничной командировке и который я изложил в обстоятельном докладе Городскому управлению, к этому времени напечатанном в форме отдельной книжки, я составил обобщающий доклад, в котором доказывал неизбежность перехода к организации снабжения населения, если нужно добиться действительного регулирования цен: таксировка сама по себе ничего не даст. Этим ставился вопрос, не больше не меньше, как о планировке народного хозяйства, в тех или иных его отраслях. Доклад этот подвергся обсуждению в Комиссии по борьбе с дороговизной и был там подвергнут уничтожающей критике. Председатель ее, почтенный и весьма уравновешенный не чиновник, а уже сановник, терял самообладание, громя мой доклад. Перспективы «планового» воздействия на народное хозяйство мерами правительственного управления испугали почтенных деятелей нашего административно-государственного аппарата, исполненных того житейского опыта, которого я не имел. Когда дело обсуждалось в Особом совещании, то так ясно определилось отрицательное отношение к моему докладу, что ни одного голоса не раздалось в защиту его даже со стороны тех, кто ему сочувствовал. Я, однако, уже прошедший школу нашей бюрократической свободы, представил заранее министру, тогда уже А. Н. Наумову, - через свое прямое начальство - записку, в которой говорил, что все мною предлагаемое есть нечто вынуждаемое обстоятельствами войны и что лучше сознательно к этому готовиться, чем браться за борьбу с дороговизной мерами, явно обреченными на неуспех. А. Н. в начале заседания сделал мне знак, что моя записка у него перед глазами. Когда же дело подошло к голосованию, он заявил, что затрудняется голосовать, так как вопрос слишком ответственен, и предложил Комиссии пересмотреть его, опираясь на новую записку, ему представленную. Шумиха прошла. Мы снова собрались. Бюрократия выдержала экзамен. С полным ко мне доброжелательством снова разобран был вопрос - и согласились все, что сила вещей требует с открытыми глазами, пусть и с предельной осторожностью, но становиться на путь, допускающий организацию снабжения населения предметами первой необходимости. Об этом в данный момент речи не было. Но здесь закладывался камень какого-то нового порядка. Это властно диктовалось Германией, связавшей свое народное хозяйство узами создаваемого во имя войны своего рода государственного социализма. Что здесь творится что-то совсем новое, это я смутно чувствовал. Но то, что здесь закладывается нечто «динамитное» и творится начало чего-то предельно страшного - об этом я, конечно, не мог и помышлять. А, между тем, начинал строиться «план» - вошедший потом организационным костяком в советскую деспотию...

Встает вопрос. Государственный социализм военного времени был продиктован нам Германией. Он получил, силой вещей, осуществление не только в ней, но и в других европейских странах - и притом более последовательное, чем у нас. Почему же прошло все безнаказанно в Западной Европе - а у нас вылилось в коммунизм, овладевший нашей страной? Мы возвращаемся к основной теме. На Западе социализм был мечтой, тогда как реальностью было повсеместно римское право, пусть и в разных его оформлениях, иногда контрастно различных: достаточно поставить рядом французский и английский гражданский строй! У нас же римское право было нововведением, ставшим привычным только для известных кругов населения, но до сердца народного еще не дошедшим. Если марксизм, как завершенная форма социализма, оказался у нас победителем, то не потому, что он именно у нас особенно был силен, а лишь потому, что его вынесли на своих плечах другие силы, которыми парализовано было и сопротивление ему.

Уместно именно тут вспомнить о моем учителе, которому я так много обязан - о П. Б. Струве. Он изжил марксизм без особого труда. Марксизм его был формой западничества. Признав ложность и пагубность этой формы, естественно было отступать на другие, открывающиеся сознанию, формы того же западничества, положительные и ведущие к правде. Так стал П. Б. апологетом Великой России, в ее западнических очертаниях, что в его представлении никак не отвергало Святой Руси, им воспринимаемой, как второй облик пламенно им любимой России. И именно испытав на себе такое преображение, П. Б. загорелся страстной ненавистью к так называемому народничеству, которое рядом с марксизмом было, так сказать, вторым фасом революционного подполья. Он считал народничество губительной болезнью нашего общества. Действительно, что представляло собою народничество? Это была идеализация извращенных проявлений нашего народного быта, подменявшая, вместе с тем, дух всенародного самоотверженного, послушнического служения, духовно-церковного, составлявшего суть нашего истинного народного быта, мечтательством своекорыстным, ни в чем, в конечном счете, не способным себя проявить, как только в бунтарстве - безсмысленном, а потому и безпощадном. Роковую роль и сыграло народничество в нашей революции, дав марксизму общероссийскую бунтарскую силу, окрыляемую к тому же интеллигентским вольномыслием по преимуществу тоже народническим. Как ветошь ненужная за окошко выбрасывалось «римское право». Разительно-наглядное выражение получило это безрассудство в одном факте, потрясающе безсмысленном: участие деятельное в «черном переделе» помещичьих земель принимали и «столыпинские дворяне», как насмешливо-завистливо называли общинники хуторян! Тем самым обрекали они самих себя, со своими участками, на такую же участь.

Куда же уходила Россия, отбрасывая римское право? Она весь свой век прожила без него. Но она раньше жила духом служения Богу, являя себя «мiром», благодатно помазанным этой духоносностью. Этот былой дух связанности благословенной народничество подменяло своекорыстной мечтой о вольном и безпечальном самоублажении. Обратив себе на пользу эту разрушительную силу, большевики, как то с гениальной проницательностью первый оттенил П. Б., восстановили не что иное, как наш старый «московский» крепостной устав - но какой? С обратным знаком! Нечто полярно противоположное - в тех же формах, но доведенное до предельной полноты, только с обратным знаком. Та же связанность, но обездушенная. И если былая Россия приближалась и тянулась к монастырю, то советская Россия воплощала каторгу, лишенную всякой человечности, ибо ни во что ставящую человеческую жизнь. Вместо былого духа служения Богу, рождающего духовную свободу всех и каждого, в единении духа всех, кто бы на каком послушании ни был - сатанински изощренный террор, восполняемый тем, что тот же Струве называл метко «дрессурой пайком». Вместо Святой Руси - сатанократия!

Грех революции, на себя в свое время принятый, вызывал в П. Б. Струве страстную ненависть к революции. Пламенно отвергал он и мое частичное ее «приятие» - только наша тесная дружба смогла вынести это испытание. Но П. Б. оставался «западником», ожидая восстановления России на путях Великой России, т. е. преодоления социализма западными же его противоядиями. Мою работу о русском земельном строе он одобрил и рекомендовал к напечатанию. Говорил он, что родственник его, Струве, бывший в свое время губернатором, высказывался, на основании своего опыта «местного», в очень близких мне тонах. Передавал он мне, что В. Н. Челищев, очень хорошо знавший местную жизнь, высказывал свою солидарность со мною, познакомившись с рукописью моего труда. Но, конечно, общая концепция моя, даже в той ее стадии, которая была ему известна, не могла всецело стать ему родной. Слишком цельным он был для этого западником. Западником остаюсь и я в какой-то мере даже и сейчас - в том смысле, что западническая культура права мне остается субъективно родной, независимо от признания меры объективной ее ценности. Но с тем большей силой способен я ощущать духовное разложение этой ценности, образовавшей становой хребет всей новой и новейшей европейской истории, а в какой-то мере, немалой, поскольку именно эта культура определяла судьбу мiра, даже и вселенской истории.

В чем суть этого духовного разложения? В утрате человечеством западной культуры ценения права, как палладиума свободы, в утрате ценения самой личной свободы, в утрате ценения своего внутреннего «я», в утрате ценения тех основ жизни, которые «я» формируют и его крепят, в частности, семьи. Но можно ли осмыслить до конца процесс этого внутреннего опустошения Запада, оставаясь в рамках его лишь истории, в ее самодовлении? Вот ведь к чему сводится конечный вопрос, который на «западничество» в его целом кладет печать относительности. Откуда взялся этот самый «Запад», притязающий на самодовление?

Так естественно передвигается вся проблематика в иную плоскость. Встает вопрос духовной значимости западной культуры в ее целом.

Открылась мне возможность и над этой темой специально задуматься. Японцы, отняв у русских ведомые ими высшие школы, устроили свою, а мне предложили взять на себя курс «этики» - в своем, конечно, ее понимании, узко-утилитарном. Я согласился, но стал читать «свою» этику, совсем по иному плану. Первый год я посвятил античному мipy, второй - Западу, третий - намеревался я посвятить этике православной. Понимал я этику широко, как учение о смысле жизни, включая в изложение освещение самой жизни, этим учением осмысливаемой. Чтобы не делать тайной использование мною курса именно такое, я тут же печатал его. Японцы два года терпели, а потом-вежливо меня отставили. Но не помню ничего за всю свою жизнь, что бы я с таким увлечением писал, как этот курс, внутренне переживая положительные стороны описываемых мною и античного, и западного мiров, но одновременно отдавая себе все более ясный отчет в ущербности и духовной опустошенности всего того, что не является истинно-православным. В частности, духовная безкрылость западной культуры во всех, даже самых лучших ее проявлениях, и все более отталкивающая низменность ее плодов, по мере ее секуляризации, никогда ранее мною с такой отчетливостью не осознавалась.

Я подходил к тому, чтобы задуматься над духовной значимостью всего вообще в мiре происходящего. Полярностями тогда становились не «римское право» и «социализм», а Христос и антихрист.

Иное тогда освящение получали и «благословенность» римского права и «проклятость» социализма. Относительное лишь значение оставалось за личной свободой! Раб и свобода - разве не равноценны они, поскольку в обоих живет Христос? Если это так даже в рамках римского права, где раб есть вещь, то в какой мере христиански просветленным может стать общение людей, которое во всем своем составе отказывается от великого блага личной свободы во имя сохранения свободы духовной! В таком общении нет личной свободы - но нет в нем и личного рабства. Есть прикрепление всех и каждого к тому или иному послушанию - и это в рамках чего? Богом благословенного Православного Царства, которое все целиком, от Царя до последнего нищего, до самого даже отъявленного преступника-бунтаря, по страсти своей нарушившего законы общежития, все содержание жизни определяет задачей хранения Веры - с полным сознанием того, что этим совершается не только личное спасение, но и утверждение истинной Веры во всей Вселенной, во исполнение великого послушания, Богом на Царя и его Царство возложенное.

Вот и задумаемся теперь. Это мiровоззрение, которое было присуще каждому русскому человеку Московского Царства, ставшего именно в этом своем обличий, как Третий Рим, таким исключительным явлением духовной культуры - было ли это мiровоззрение, хотя бы в малой мере, свойственно тем, кто с таким энтузиазмом «освобождал» крестьян в 1861 году? Находилось ли это мiровоззрение, хотя бы в подсознании, у тех, кто творил и приводил в действие судебную реформу? Можно ли его обнаружить у творцов нашего великолепного земства? Можно ли его ощутить в нашей изумительной бюрократии? Наконец - можно ли даже считать его присущим командному составу нашего христолюбивого воинства?

Риторические это вопросы: «Великая Россия», уже отодвигаясь от Святой Руси, переставали ощущать себя Третьим Римом.

А вместе с тем, нельзя разве с достаточной уверенностью утверждать, что именно благодатное мiровоззрение не могло быть чуждым барам-крепостникам, расставаться с которыми тяжело бывало «освобождаемым» крестьянам? Можно даже больше сказать. Все вообще крестьяне, не находя общего языка с барами-западниками, стремившимися и ранее иногда их «освободить», одно упорно в ответ им говорить: «Мы - ваши, а земля - наша», - или даже: «Мы - ваши, вы - наши». Разве это не значит, что они все видели себя со своими барами слитыми в общем подчинении некой высшей идее. Поскольку эта идея продолжала быть окруженной ореолом святости - являла она свое родство с той именно идеей, которая получила некогда отточенное выражение в формуле Третьего Рима, применяемой к Православному Царству.

Это уже не риторические вопросы! А если это так, то печать относительности ложится неотменимо на все наши реформы, а не только на освобождение крестьян, и меркнет свет, их осиявший. Это не упраздняет ценностей, в них заложенных. Можно быть убежденным апологетом и русского суда, и русской бюрократии, и русского земства. В частности, в полной силе может оставаться та аргументация, которая сгущается в формулу «либерального консерватизма», ставящего во главу угла охранительной политики великую ценность личной свободы. Не случайно, кстати сказать, что к этой формуле можно свести ту спасительную реакцию, которая ныне подымается в США против влекущих к социализму течений, господствующих над американской современностью. Но поскольку встает вопрос о выборе между Христом и антихристом - можно ли исчерпать свое мiровоззрение всем этим, пусть и в высокой степени ценным? Разве способно здание, так созидаемое, устоять против бушующих ныне сатанинских ураганов? Нет, для такой самозащиты вся эта аргументация должна суметь возглавить себя иными, высшими ценностями. В частности, русский человек должен ощутить себя именно в этом смысле сыном Исторической России. Он должен принять присущую своему историческому прошлому иерархию ценностей.

Какова она?

Она воплощается для нас в двух к самому ближайшему прошлому принадлежащих личностях о. Иоанне Кронштадтском и Царе-Мученике.

Можно безконечно много «относительного» говорить о нашей революции. Это все может быть очень верно. Но это ничего до конца не объяснит. Чуткий Розанов как-то говорил, что он много читал о Куликовской битве у историков, но понял сущность дела только тогда, когда ознакомился с повествованием летописи о посещении Димитрием Донским преп. Сергия. Примерно такое же соотношение существует между всякими истолкованиями общественно-политическими нашей революции и тем, которое воплощается в двоице, которую мы сейчас поименовали.

Наше отечество оказалось низвергнутым в бездны сатанинские с самой кручи величайшего в нашей истории общественно-политического подъема, который в своем захвате лишь ускорялся и расширялся в начале XX века. И вот - в бездне мы! Откуда же должны мы извлекать критерий для оценки и нашего прошлого, и нашего чаемого будущего: из того великолепия, которое, блистая в своей относительности, но явно теряя исконную святорусскую духовную красоту, оказалось явно посрамлено Провидением - или из страшного урока нашего падения, которое, будучи предречено о. Иоанном Кронштадтским, явило в своем свершении с новой силою неизреченную духовную красоту русского человека в образе нашего последнего Царя? И если, конечно, не одинок был в своей неизреченной святости о. Иоанн, обнаружив в своем всероссийском чудотворении целое море благодати, переливавшееся по Русской земле, одновременно затопляемой богопротивным зломыслием, то не одинок остался и наш последний Царь со своей Семьей, войдя в безчисленный сонм новомучеников, сподобившихся остаться верными Церкви даже пред сатанинским оскалом Зверя, овладевшего Россией.

Зовет нас Господь смотреть на все свершающееся очами духа. Это, повторяем неустанно, не сгладит положительных достижений нашего недавнего прошлого. Но как бы мы высоко их ни оценивали - можно ли отрицать, что наш культурный расцвет шел в ущерб, если не в полное уничтожение, духовной качественности нашей жизни? На песце строилось это все! И как бы вопрошает нас ныне, в последний раз. Господь, способны ли мы начать строить на камне?

Что это практически значит?

Начнем «от печки». О свободе говорим мы. Если иметь в виду гражданскую личную свободу, т. е. свободу собственности и свободу распоряжаться своей личностью - то выдержали мы экзамен этой свободы? Другими словами: получив в отмену былой связанности эту свободу, обратили ли мы ее на служение Церкви и на спасение души? Ясно, что нет! - Далеки мы были и все дальше становились от этого здания, пусть благородны и высоки могли быть те ценности, которыми мы своей свободой служили. Допустим, что мы это признали. Да, увлечение было! Каемся! Церковь не надо было забывать и о спасении души надо было думать. Будет ли строением на камне, если мы начнем строить наше будущее на «реставрации» лишь отдельных элементов нашего прошлого, во всем их великолепии культурном? Можно ли, даже и признав, что перегибали мы через край, увлекаясь земными ценностями, строить возрождение России на их «реставрации» - на восстановлении нашей прекрасной бюрократии, нашего замечательного суда, нашего чудного земства... Реально ли это? Не мечтательство ли это? И это не только потому, что истреблено до последнего корешка все, из чего вырастало все богатство имперской государственно-общественйой культуры, почему и практически немыслимо это все «восстановить». Существенно иное - а именно то, что если что действительно можно «реставрировать», то это только дух - не тот, которым жила Императорская Россия, ныне в прах поверженная и до конца истребленная, а тот, которым жила Историческая Россия, имевшая разные облики в нашем прошлом, но остававшаяся неизменно сама собою и жившая и в образе Императорской России, пока не произошла та страшная подмена, которая и вызвала гнев Божий. А в чем была эта подмена? В том, что и нас в нашем западничестве захватила волна «отступления», слившая нас с гибнущим Западом. Оставалась у нас одна «видимость» - если иметь в виду духовное «нутро» Исторической России.

А где запечатлено ныне то «подлинное», в чем живет дух Исторической России? Тут и встает перед нами поименованная выше, благодати исполненная двоица, этот дух воплощающая.

Нельзя помыслить покаянное возрождение Исторической России иначе, как под стягом симфонического единства Церкви и Царства. А кто в окружающей нас тьме и лжи являют нам две эти высшие ценности, долженствующие в нашем просветляющемся сознании возглавлять всю вообще иерархию ценностей, если не о. Иоанн Кронштадтский и не Царь-Мученик? В них наша живая связь с прошлым, открывающая нам светлое будущее - не только небесное, но, быть может, еще и земное. Только это всем сердцем исповедуя, способны мы обрести милость пред Богом. Только так воспламенившись - тем Духом, который вел Россию на ее тысячелетнем пути, можем получить мы силу творить и дальше Историю, оборвавшуюся «февралем». Только так просветившись, окажемся мы способны строить на камне нечто прочное - на том страшном пепелище, в которое «октябрь», «февралем» рожденный, превратил нашу Землю. Вне возрождения в нас такого Духа - все пусто, все безплодно, все «песок» - вплоть до нашего «монархизма» и «легитимизма»...

Самодержавие наше - ведь это не «монархизм» и не «легитимизм»! Это хорошо понимали наши «отцы Церкви», даже и эпохи Империи. Это понимали в какой-то мере иные из наших ученых. Характерным в этом отношении является упомянутый выше В. И. Сергеевич. Но если отчетливо понимал он это, то не в силу того, что пламенел Духом Исторической России. Как исследователь, интуицией своего научного гения, ощущал он иноприродность нашего Самодержавия любым явлениям западного монархизма, распознавая и корень этого различия. Но что касается главного, то есть того, чтобы отчетливо понимать значение нашего Царя, как Удерживающего, силой бытия которого держится весь мip, - это может вместить только церковное сознание, ничем не замутненное, окончательно просветившееся, всецело верное исконному Духу Исторической России.

Свою работу о Московском Царстве я сопроводил самостоятельным очерком, о потере которого особенно жалею. В нем я пытался, так сказать, проецировать обретенные мною выводы на позднейший ход Русской истории. Я ставил каждого монарха, в исторической последовательности, пред лицом задач, властно диктуемых ему самой природой их власти, как Самодержцев Российского Православного Царства. И вот, что раскрывалось в этой последовательности. Пока сильна была под футляром Империи крепостная Россия, духом Москвы насыщенна, т. е. пока жила полной жизнью Святая Русь в ее сочетании с Великой Россией, Промысл Божий попускал нахождение на Русском престоле лиц нарочито далеких от этого духа и даже враждебных ему. Не могли они существенно изменить природу нашего исконного бытия, а иногда и кое-что положительное привносили, по-своему его понимая. Поскольку же дух этот испарялся, будучи вытесняем духом иным, и Россия становилась все больше себе чужой, все больше начинает в наших монархах воплощаться исконная Православная Русскость. Своеобразную двузначность являет собою каждый из таких монархов - и эту двузначность пытался я показать. В этом плане каким-то духовно переливчатым и неуловимым в своей подлинной сущности мне представлялся Император Александр II, в соответствии со своей эпохой. Показательно вообще, что каждый монарх по общему правилу был созвучен своему времени - и вопросом является в отношении каждого, в какой мере он печать своей личности возлагал на свою эпоху, а в какой, напротив, эпоха подчиняла его себе. Нарочито показательно то, что этот «закон» теряет свою силу по мере того, как все больше обозначается отчужденность данного «времени» от отражающейся в нашем историческом укладе «вечности». Александр III - глубоко православен. Но типичен ли он в полной мере для своей эпохи? Что касается Николая II, то его «святорусский» облик являет разительную «несовременность» своей эпохе: разрыв обозначается катастрофический между ним и его временем. Только через голову «общества» может он перекликаться с церковным народом, ему созвучным.

Так и ушел он - чистейшим воплощением нашего святого прошлого, открывая своей царственной жертвенностью своему народу путь к светлому будущему, если только окажется народ способным подняться до своего Царя в пламенной покаянной молитве, вторым крещением возвращающей к жизни Святую Русь. Вот когда вспомнить надо народную поговорку, исполненную такого глубокого смысла: Царь согрешит - народ не замолит, народ согрешит - Царь замолит...

Царь-Мученик и о. Иоанн Кронштадтский! Это - Свет в обуявшей нас сатанинской тьме. Это - Истина в обуявшей нас антихристовой лжи. А какова эта тьма и какова эта ложь - это может только церковно-просветленное сознание уяснить в полной мере.

Возвращаюсь я снова мыслью к Сергеевичу. Запомнился мне от немногих лекций его, мною прослушанных, один эпизод. Говорил В. И. мастерски. Его статная фигура, его некрасивое, но сияющее умом лицо производило неизгладимое впечатление. Перемежал он строго академическую речь внезапными иллюстрациями, блещущими и остроумием, и глубоким внутренним смыслом. Говорил он о миссионерстве среди не ведающих Христа примитивных народов. И внезапно нарисовал нам такую картину.

Проповедник говорит перед толпой дикарей. Те внимательно, благоговейно слушают, кивают головами в знак согласия и понимания. То и дело, однако, кое-кто отделяется и скрывается за палаткой, пред которой говорил миссионер. Тот заинтересовался сам - и в какой-то момент внезапно заглянул за палатку. Что же он там увидел? Отлучавшиеся его слушатели, держась за бока и давясь от беззвучного смеха, отводили здесь душу, чтобы потом, успокоившись, снова присоединиться к толпе...

В. И. никак не хотел этим дискредитировать миссионерство, а только призывал нас к тому, чтобы понимали мы, как осторожно надо относиться к внешним успехам в этом безконечно трудном и ответственном деле...

Карикатурна эта иллюстрация. Но - mutatis mutandis - она в наше время необыкновенно злободневна, в неизмеримо более глубоком и широком плане, чем это могло быть у В. И. Сергеевича в те времена.

Подлинность - вот к чему мы должны ныне особенно напряженно устремляться и что охранять. Видимость - вот чего должны мы особенно бояться и чего бежать.

*   *   *

Я придал своему изложению характер автобиографический. Думается, что таким образом лучше будет доведено до сознания читателя, как значительна тема - не только сама по себе, но особенно в силу того, что исполнившееся столетие со времени Освобождения крестьян, к этому событию привлекая общее внимание, с нарочитой наглядностью обнаруживает, чем мы-то сами дышим. Поскольку я просто стал бы говорить о Великих реформах, настаивая на своей точке зрения, легко было бы отмахнуться, воспринимая это как какую-то научную «контроверзу», если не просто научную блажь. А тут видно, прежде всего, то, что на моем жизненном пути постепенно лишь обрела эта тема такое истолкование, и, далее, что раскрывалось это понимание вещей не только в соответствии с моим личным ростом и с расширением моего горизонта, не только даже с, так сказать, моим духовным созреванием, но и под воздействием повелительным катастрофических изменений самого мiра. И здесь надо привести последний автобиографический штрих - самый значительный.

Только последние годы постиг я главное, в чем и выразилось мое, так сказать, духовное совершеннолетие. Оно первоначально открылось мне в самой общей форме. Я понял, что мы живем в плане эсхатологическом. Эта внезапно посетившая меня уверенность неизменно потом укреплялась тем простым обстоятельством, что только такая установка сознания вразумительно объясняла все свершающееся. Значительно позже, уже, самые последние годы, уразумел я действительное содержание того понятия, которое передается термином «апостасия» - в ее двузначном смысле, как, с одной стороны, ступенчатого процесса подготовительного, уводящего человечество постепенно от исходной Православной Истины, а, с другой стороны, как завершительной эпохи, подводящей окончательные итоги этому длительному процессу. В чем содержание апостасии в этом последнем смысле? В объединении всех носителей апостасийного начала, от католицизма до коммунизма, на предмет встречи антихриста. Только в свете такого понимания апостасии раскрывается вся судьбоносная значительность падения Российского Самодержавия. Это - рубеж, за которым, в силу упразднения Удерживающего, начинается страшное время, когда сатана не только соблазняет, но и господствует - что для всех зримо уже осуществляется в нашем отечестве, форма правления которого не может быть иначе определена, как сатанократия.

Уверовать в то, что в лице нашего последнего Царя ушел из мipa Удерживающий, есть то единственное, что открывает возможность не поддаваться охватывающей ныне мip антихристовой тьме и не становиться жертвой антихристовой лжи, вера в которую есть отличительная особенность апостасии, в ее завершительной стадии. Карикатурная иллюстрация примитивного дикарства, в его лукавом охулении неведомой ему Истины, оборачивается действительным изображением чего-то ныне господствующего. [...]

В образе открытой сатанократии, ныне начавшей только себя вуалировать, протекает завершительная стадия апостасии в нашем отечестве, явившем после наиболее полного служения Христу и наиболее полное от Него отчуждение. Иначе являет себя апостасия конечная на Западе, т. е. там, где веками она подготовлялась, протекая в ступенчатом процессе отхода от Истины. Здесь антихрист являет себя в образе не богоборчества, а подмены Христа. Видимость Христа, прельстительно фальсифицирующая подлинный Его лик, создает некую псевдоцерковь и даже антицерковь, под разными видами разрушающую Церковь подлинную - как в ее истинной православной подлинности, так и в ее ущербленных инославных формах, не преступающих роковой черты, т. е. не отрицающих Божественной природы Христа. В сложные и замысловатые соотношения вступают эсхатологические явления первого и второго порядка, т. е. богоборческие и подменные. Но это все образует одно двуликое единство, получающее выражение в самом слове антихрист, означающем и «противо-Христа» и «вместо-Христа». Обманная «видимости», по мере приближения к явлению антихриста, все более получает перевес, рождая безконечное множество вариантов, воспроизводящих иллюстрацию В. И. Сергеевича, пусть и в самых зачаточных ее обнаружениях.

Что из этого вытекает применительно к нашей теме? То, что безапелляционный приговор выносится «законсервированию» нашей привычки воспринимать «освобождение» крестьян 1861 г., как одержание нашим отечеством победы над вековечным злом, над ним тяготевшем. Такая установка сознания есть закрепление себя на путях, ведущих нас и весь мiр к гибели. Непомерное возвеличивание «освобождения» крестьян - «эмансипации», как принято было говорить тогда! - не есть ли сознательное поставление себя на путь «эмансипации» от Духа Божия? Вот что надо понять, отдав себе отчет в проникнутости этим Духом нашего крепостного уклада. Это не значит, что мы должны возвращаться к крепостному состоянию, чтобы умилостивить Бога. Это значит, что мы должны понять, каким благословением Божиим был озарен наш крепостной строй, поскольку он не искажался нашим вольнодумством. Это значит, что мы должны восхотеть нового озарения нас, как чад Исторической России, присущей ей благодатию, которая покрывала не крепостной устав, как таковой, а служение Истине, силой вещей приобретшее эту форму. Хотим ли мы служить Истине, которая свое воплощение получила в Русском Православном Царстве? Вот какой вопрос ставит нам Господь. От ответа на этот вопрос зависит будущее и нашего отечества, и всего мiра. А в какие формы, при каких обстоятельствах вольется восстановление Русского Православного Царства, Третьего Рима, если действительно духовно возрождается наш народ, - то знает Один Господь. О. Иоанн Кронштадтский говорил, что спасение каждой человеческой души есть чудо большее, чем творение человека из персти земной. Что же сказать о спасении целого народа в его духовной качественности носителя Третьего Рима! Восстановление Удерживающего - вот ведь о какой «реставрации» идет дело! Думать о том, что Господь может попустить длящееся существование человечества, жизнь которого исчерпывается тем, что оно осуществляет нечто такое, что может быть названо или смягченным «социализмом», или организационно упорядоченным «капитализмом» - с превращением всего мipa в одно управляемое Целое, одушевляемое неким средним арифметическим, из всех вер образованным - есть мечтательство, прикрывающее действительность грядущего антихриста. Никаким «видимостям» сейчас места нет. А «подлинность», при наличии которой мiр способен снова начать жить исторической жизнью, хотя бы на апокалиптические «полчаса», есть только одна: восстановление Российского Православного Царства - Третьего Рима. Для этого что нужно? Восстановление духовной годности людей, прежде всего, нас, русских. О каких вождях, о каких программах тут может идти речь, если не только о вышеназванной двоице? Она воплощает для нас путь спасения. А приведет ли этот путь нас в возрожденную Россию или к подножию Господа, пришедшего во славе, - это, повторяем, ведомо Одному Господу.

Архимандрит Константин Зайцев,
«Чудо Русской истории»

Литература и комментарии:

Печатается по кн.: Архим. Константин (Зайцев). «Чудо Русской истории». С. 127-155. Первая публикация: «Православный путь». Джорданвилль. 1961.С. 3-31.